Глаза еще живых евреев...

История далекая и близкая
№17 (992)
В руках у меня фотоальбом, сделанный Романом Вишняком в 1935-1939 годах.* Он прошел с фотоаппаратом Варшаву, Лодзь, Братиславу, Мукачево, Вильну, Люблин, Слоним, города и местечки Западной Украины, Галицию, — в те годы это были Польша, Венгрия, Румыния... Снимал он еще живых евреев, перед самой их гибелью.
 
Он снимал еврейские районы, дома, улицы, взрослых, детей, лавки, базары, хедеры и синагоги... Еврейские дети в хедере, подростки в иешиве, переплетчики, каменщики, сапожники, коммивояжеры, мелкие уличные торговцы, грузчики и угольщики, парикмахеры, еврейские лавочки и мастерские.
 
Страшная нищета глядит на меня с этих снимков девичьими, женскими и детскими глазами, глазами стариков, еврейских мудрецов и простонародья...
 
Не знаю, но у нас в Одессе это было намного лучше и чище. Даже в местечках это было опрятнее, чище был воздух, река там была и росли деревья, там тоже было не сладко, но такой ужас, как этот...
 
Смотрят на меня, рассматривают. Им интересно будущее, и вот они наконец-то смогли его рассмотреть, — во мне.
Все они тогда говорили по-польски, и, между собою, на идиш. Наверное, на польском они говорили с акцентом, как в моем послевоенном детстве на наших улицах они говорили на русском и русский язык в обиходной речи становился певучим. Конечно, это основная масса нищеты и забитости, но была еще польская интеллигенция, из эмансипированных евреев, и польский они знали лучше поляков, примером чему Бруно Шульц, писатель, призванный Богом одухотворить польский язык.
 
Они еще ничего не знают, им надо жить, расти, учиться, верить в своего Бога, который приготовил им, и так лишенным всего, всех, даже самых скромных красок многоцветного мира, — огненное уничтоженье.
 
Всем поголовно. Хорошим и плохим, старым и только родившимся, а которые еще не успели родиться, — Он достал их во чреве матери.
 
* * *
Три маленькие девочки, им где-то по три-четыре годика, подружки, они идут по еврейской улочке Варшавы, взявшись за руки, они где-то у своего дома, и вот на снимке, в самый его момент, они чего-то испугались, — может быть увидели кошку... В испуге и удивлении они рассматривают увиденное, — мне отсюда не видно, что там. Я не могу протянуть к ним руку, отстранить эту страшную опасность и их успокоить.
 
Крысиная щель дома в еврейском квартале, узкая перекошенная лестница и женская фигура, снятая со спины в момент поворота и исчезновения, — не успела исчезнуть, схваченная щелчком снимка... Этот звук напоминает сухой деловой щелчок переводимого затвора винтовки...
 
Вход в какой-то подвал, черный, как дыра в преисподнюю, как будто бы здесь все горело, стены, земля перед входом, эти ступени, горело долго, и оставшееся осталось потому, что даже огню, очищающему все в нашей жизни, всю ее грязь и мусор, даже ему наконец опротивело здесь гореть. К этим ступеням, ведущим вниз, страшно даже приблизиться, не то чтобы стать ногой на ведущую в эту дыру ступеньку, — и там внизу живет двадцать семь еврейских семей!
 
Два пожилых варшавских еврея остановились на углу улицы и обмениваются новостями...
 
Даже у еврейских лошадей тонкие черты лица и умные не по-нашему глаза!
 
Мальчишка держит под мышкой школьную сумку, снимок сделан по дороге в иешиву, живое, застенчиво улыбающееся лицо, вылепленное из улыбки и материи солнца...
 
Не постигаю, вот эти мальчишки в иешиве, — сидят они над древней книгой, и что-то в ней важное обсуждают, а на улице, с которой они прибежали, там бушует прогресс, едут уже автомобили, в небе летают первые самолеты и цеппелины, в газетах удивляются относительности Эйнштейна, а их молодые головы занимает глубокая древность, которая для них ближе нашего сиюминутного мира!
 
Цепкий внимательный взгляд старьевщика, и такое у него лицо, — на престижных научных форумах мира встречаются такие лица, разве что поменять эту рванину на приличную одежду...
 
Мужчина на улице Варшавы, в шляпе и приталенном пиджаке, спиной ко мне, невысокий смешной маленький человечек, — Чарли Чаплину ничего не надо было придумывать для своих героев. “Гений тишины”, мим Марсель Марсо, однажды сказал, что создавая образ “маленького человека” он тоже вспоминал свое еврейское детство.**
 
Молодые женщины, работницы переплетной мастерской и явно подружки, они стоят смущенные перед камерой Романа Вишняка, и о чем-то перешептываются, четыре разных характера, и справа налево, как строка библейского текста, читается этот характер, от спокойной уверенности до застенчивости, — они здесь поставлены в ряд, как нотные знаки, и звучит в этом ряду музыка, даже я, изначально лишенный слуха, эту музыку слышу, вот прошла она короткой волной и затихла, — как время праздника, дарованного нам Богом, — Он же и отнял дарованное, остановив на этой звучащей ноте время, полное надежд молодой жизни, обреченной на скорое уничтожение.
 
Он по-своему прав, — дай им время жить, и они постареют, потускнеет надежда, усталость окрасит улыбки, музыка этой жизни изменится и затихнет, а так, — вот она, теперь звучащая вечно. Ничто ее больше не потревожит! Все проходит, забываются мучения, и боль угасает в сердцах, но эта музыка вечна!
 
Эти глаза с фотографических карточек, с квадратиков и прямоугольников этих картонок, смотрят на нас и нас видят, не только мы их рассматриваем, но они видят нас в эти мгновения, в это следует верить, и это следует понимать, — это форма живой жизни, ведь больше им негде жить, только это пространство между мной, смотрящим в их глаза, и ими, оживающими под моим взглядом, это и есть воскрешение и бессмертие, не только их, но и мое, наше!
 
Старик в бейт-мидраше, поднявший голову от страницы Вечной Книги, руку свою он поднес ко рту запретительным жестом, — он не может сейчас говорить с нами, – он беседует с Богом. О чем теперь думают евреи в этой новой своей эмансипированной жизни, полной точных знаний о мире и его устройстве, — страшно подумать о мелочности сегодняшних мыслей народа Книги!
 
Мужики стоят у палисада, рядом первый велосипед, ничем не отличимый от сегодняшнего, крепкие, все бородатые, в шляпах и жилетах, — смотрят на меня и вполголоса обсуждают на польском. Вскоре они перейдут на русский, и это их не удивит и не затруднит, им не впервые менять страну и язык...
 
Крепко и уверенно шагают деревенской улицей гуси, впереди вожак и за ним они все попарно, широко, размашисто, и на ходу что-то обсуждают на идиш...
 
Чуть дальше есть снимок краковских евреев, хасидов, идущих в старую синагогу, так же чинно, друг за другом, и о чем-то на ходу говорящих, а в Кракове в тот день шел мокрый снег, он оседал на широкополых еврейских шляпах, окантовывал их высокие тульи, пилоны чудной кованой ограды были уже в снежных шапках, и евреи на ходу улыбались в объектив камеры Романа Вишняка.
 
***
А чуть отойдя, на боковой улочке, Роман сфотографировал девочку, ребенка, она куда-то бежала, и остановленная моментом снимка, осталась так стоять в этом мягком праздничном снегу навечно, улыбающаяся неожиданности снимка, волосы у нее выбились из под шапочки, густые волосы, они запорошены снегом, снимок черно-белый, и поэтому не виден их цвет, только цвет глаз угадывается, — он темно-коричневый, самый еврейский цвет глаз. На улицу ее снарядила мама, послав за чем-то, и одела на нее шарфик, вот только перчаток нет у малышки, и поэтому видны детские ручки, застенчивые и еще хранящие всю жизнерадостность этого бега. Улыбка ее и застенчивая и испуганная одновременно, так останавливается привлеченная чем-то уличная собачонка, готовая залиться радостным лаем или сорваться в испуге бежать и прятаться.
 
Смешная трогательная малышка, и невозможно все это осознать и хоть как-то установить в нашей людской истории, потому что через год с небольшим ее хладнокровно убьют взрослые двуногие твари...
 
Евреи обрабатывают землю, с мотыгами в руках и в непременных шляпах, – скоро они в эту землю лягут... Как это на еврейском, — мотыга?
 
Еврейские дети гонят домой стадо коз...
Вот интересно, на каком языке они подгоняли своих коз, на родном польском или на родном еврейском? Или уже на родном русском?
 
Коммивояжер, мужчина в возрасте, идущий с двумя тяжелыми чемоданами к станции железной дороги...
 
Да, конечно, они ближе к вечности, верящие своему Богу евреи, как никто из народов земли они были близки к Богу, ежедневно, ежечасно, ежесекундно, наверное, поэтому они не заметили грань, за которой начинался собственно Бог и кончалось земное пространство, и они незаметно ее переступили, дружно уйдя к своему Богу...
 
Это страшный альбом, он страшнее снимков Освенцима и печей Треблинки. Здесь, на его страницах они все еще живы, идут и бегут, сидят в своих лавках, и за своими машинками, швейными и переплетными, вот наклонился над набором печатник, а это букинист, это мойщик окон, и я не постигаю, как он переносил по улицам свою длиннющую лестницу, она не складная, а это мальчишка в хедере, в минуту перерыва занятий, он смеется, так весело и беззаботно. Лицо у него, есть народы в Европе, у которых во всю длинную жизнь их существования никогда не было и никогда не будет такого лица...
 
Все они через год-два сгорят в печах Аушвица и Треблинки
 
Эти снимки жалкой, забитой и униженной жизни. Но они полны очарования и пронизаны светом, потому что застенчивая улыбка ребенка это и есть весь смысл дарованной нам жизни.
 
* * *
Земля, на которой стояли эти еврейские столицы, города, штетлы... Где это?!
* * *
Там, в этом 1937, две девочки так и остановились, в удивлении, в радостном любопытстве. Их на самом деле нет в следующих годах, начиная с 1940-го года. Вообще нет.
 
Расскажи им сказку, — о лучшем, что знаешь сам, о любимом...
 
А что написано под снимком Варшава, то это и есть вся нацело история этой Варшавы, все, что могло счастливого и хорошего в ней случиться. Все хорошее, что было дано!...
 
Хедер на Волынской, дети на мостовой играют во что-то абсолютно неинтересное. Крахмальная улица — Молдаванка Варшавы. Здесь можно зайти в любую квартиру любого дома и предложить краденые вещи — купят. Улица узкая, с выступами, с жалким базаром у обочины тротуара.
 
Молдаванка Варшавы, Крахмальная улица... Такой плохой брусчатки у нас не было. Какие-то набросаны булыжники, криво-косо. Здание тяжелым углом, то ли горело оно прошедшие годы, то ли вымазали его грязью... Женщины остановились поговорить, и, можно не строить предположений о теме их разговора, такие они и сегодня, темы бесед двух встретившихся знакомых женщин.
 
Много он знал о Молдаванке, Илья Ильф. Это я там рос вот таким мальчишкой. И часто бегал босиком. И с обувью было — не напасешься, и полезно было летом побегать по теплой земле. И носки мои вот также спадали, как у этого справа. Тогда не была еще придумана на носки резинка.
 
Может быть, этот, в кепке, это я сам и есть. Что-то в памяти моей шевелится, шелестит, шуршит, как бы бумагой, на которой записались тогда слова, сказанные у этого канализационного люка.
 
* * *
Есть два способа разглядеть мироздание. Можно в трубу телескопа, радостно записывая открытие новой планеты. Но можно вот так, если, конечно, уметь. Просто глянуть вокруг, даже не поднимая голову, даже, наоборот, опустив глаза, даже и не к земле, но в ее сокровенную глубину, как делает сейчас вот этот мальчишка. И все понять, и увидеть эту самую планету, и показать ее, пойманную и посаженную за решетку, показать корешу, описав ее движение...
 
Можно увидеть и не увидеть.
 
Можно взглянуть и сказать, — проезжая часть улицы, поворот или перекресток, люк ливневый, неумытые мальчишки...
 
Можно присмотреться и сказать, — река, стремительно огибающая дома, светлая, серебряная, умытая, а на ней, на плоту, мальчишки, спасшиеся от гибельного наводнения...
 
Можно это назвать подмостками театра, сценой, у самой рампы, Там, позади, декорации, и нельзя сказать, чтобы удачные, слишком грузно и тяжело, слишком уж неподвижно, такое не задвинуть, в таком массиве не откроются двери, и не выбежит в белом платье радостная героиня, поведать, что у нее там произошло... А на переднем плане сцена из Шекспира или Марка Твена, конечно, Принц и Нищий, или может быть это не Шекспир, а кто-то иной, но равномерно знающий жизнь, и вот эти двое, как могильщики, а глубоко в подземелье, за решеткой, лежит череп Йорика, и один мальчишка говорит другому, что помнит его живым, и пересказывает его слова, не понимая, что говорит, по малолетству, — а мы, сидящие в зале, в партере, мы смеемся, и самим этим словам, и неразумению этих мальчишек... над собою самими.
 
Можно...
 
 Но понять правильно и правильно сказать, — это Космос, бескрайний, лишенный привычных оснований и ориентиров, и знак Близнецов, наклонившихся над нашей, пролетаемой вот сейчас, планетой, рассматривающих нас, землян, и что-то такое смешное ими увидено, — и они довольные улыбаются.
Значит, там, на земле, у нас, все сейчас хорошо!
 
ПРИМЕЧАНИЯ
 
* Roman Vishniac. “To give them light” (“Дать им свет”), 1993, Simon & Schuster. Роман Вишняк родился в 1897 году в состоятельной семье. Рос он в Москве. Юношей он получил в подарок микроскоп и фотокамеру и увлекся микрофотографией. Это определило его жизненный путь. После революции семья эмигрировала в Берлин. Здесь, будучи уже известным фотографом, он получил предложение от “Джойнта” выполнить серию фотографий о жизни евреев в штетлах и больших городах с высокой концентрацией евреев, — в “еврейских” столицах Восточной Европы. На протяжении четырех лет, от 1935 по 1939 год, он совершил ряд поездок со своей “лейкой” и сделал много бесценных фотографий того, что еще спустя год бесследно исчезло с лица земли, — восточноевропейского еврейства. На его фотографиях зафиксирована жизнь евреев на самом краю Катастрофы.
“Дать им свет?!” — этому совету последовали, и уже через год им дали много света, и света хватило всем, огненного, осветившего мир и нас в этом мире.
 
** За этими бессмертными образами маленьких обездоленных людей, созданными Чаплиным и Марсо, стоит еврейская нищета и обездоленность, и образы эти заворожили мир, стали понятными и близкими всем народам земли. Так почему же еврейские беды так и остались только еврейскими бедами?!
*** На многих снимках видно, как евреи, особенно пожилые, и хасиды, отворачиваются от снимающего объектива, они ощущали какой-то неведомый запрет. Такого правила нет в еврейских законах, но, видимо, это вытекало из суммы и ощущения всех остальных правил.
 
**** “Слезинка ребенка” Достоевского, это слезинка вполне определенного ребенка, — не еврейского, это вполне понятно из его писаний, но и не негритянского, и не монголоидного ребенка, так выглядит мир Достоевского, мир любви и спасения, и я уверен, доживи Достоевский до времен нацизма, они бы пришлись ему по душе. И когда Горький на первом съезде советских писателей сказал о Достоевском, что его идеи “легли в основу изуверской проповеди и практики фашизма”, он был полностью прав. 
 
Александр Дорошенко
“Еврейский камертон” (ежемесячное приложение к газете “Новости недели”)