СТРАНА ИСКАНДЕРИЯ

Парадоксы Владимира Соловьева
№10 (410)

НЕЮБИЛЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ ЮБИЛЯРА
Из «Записок скорпиона»
Семидесятипятилетний шестидесятник
Иногда у меня как у вспоминателя закрадывается сомнение: какое право имеют живые сочинять мемуары про мертвецов, когда те не в силах ни подтвердить, ни опровергнуть то, что о них пишут? Само собой, про мертвецов писать сподручнее. Даже если нет злого умысла, неизбежны капризы памяти, аберрация зрения, домыслы ложного воображения. Такой именно опыт мемуара про живых у меня и случился, как обморок, в 75-м, когда, переехав из Ленинграда в Москву, я сочинил свой прощальный «Роман с эпиграфами» о питерских друзьях и врагах. Точнее: друзьях-врагах. Теперь вот пишу про живого, слава богу, Фазиля Искандера. Совесть моя чиста. Главное - соединить в один портрет Фазиля, которого знаю лично, с Искандером, прозу которого люблю.
А тогда, с превеликими трудами обменяв ленинградскую квартиру на московскую, я оказался его соседом, окно в окно, как-то даже неловко - выходило, что подглядываю. Особенно по утрам, когда Тоня уходила на работу, а Марина в школу: Фазиль метался по своей трехкомнатке, что зверь в клетке, а тому природой положено пройти энное число километров, и он их, несомненно, проходил: говорю про обоих. Наш писательский кооператив на Красноармейской улице, прозванный остряками «розовым гетто», что вряд ли требует пояснений, был расположен буквой "П": я жил в одной ее «ножке» на седьмом этаже (дом 27, кв. 63), Фазиль - в противоположной, на шестом (дом 23, кв. 104). В конце концов я высчитал - чтобы пройти всю квартиру насквозь и вернуться в исходную точку, к окну в спальне, Фазилю требовалось 47 секунд. Я ему сочувствовал - не пишется. Потом ходьба прекращалась, и я гадал, что отвлекло Фазиля: телефон или машинка? Иногда я встречал его в соседнем Тимирязевском парке - хороший такой парк, с рыжими белками. И снова было неловко, что вторгаюсь в его одиночные прогулки. Иное дело «официальные» встречи - мы часто встречались по поводу (дни рождения, Новый год, вплоть до наших проводов, когда мы вынуждены были подробру-поздорову убраться из России) и без оного: звали друг друга «на гостя», который являлся к кому-нибудь из нас, и приготовления все равно неизбежны. У нас заурядный московско-питерский стол, зато у Фазиля мы испробовали весь кавказский разблюдник: лобио, хачапури, цыплята табака и прочие экзотические деликатесы, включая коронное блюдо - сациви, которое Лена Клепикова полюбила, а я возненавидел - из-за сопутствующей изжоги. Не было тогда в Москве волшебных желудочных капсул, и я безуспешно пытался погасить содой пожирающий меня изнутри огонь. А теперь вот тоскую даже по этим куриным кусочкам, утопленным в орехово-чесночно-кинзовом соусе - и мгновенно, по-прустовски вспоминаю Фазиля.
Подружились мы, судя по его письмам мне в Питер, которые я недавно раскопал в моем архиве, за три года до моего переезда из столицы русской провинции в столицу советской империи. Каждый мой наезд в Москву - а они становились все более частыми, пока я не перебрался окончательно - заходил к нему в гости. Разговор обычно кончался застольем, хотя общие знакомые говорили, что настоящего Фазиля, выпивоху и гуляку, я уже не застал. Но все равно у меня как читателя и критика прочное ощущение, что знаю Фазиля давным-давно - с тех самых как прочел его первые вещи.
«Спасибо за статью в «Дружбе народов» - она меня обрадовала и доставила истинное удовольствие. Хотя люди, хвалящие нас, всегда кажутся тонкими и проницательными, на этот раз уверен, что статья хороша вне похвалы и вне меня», - писал он мне летом 73-го. Я опубликовал о нем с полдюжины статей - в «Новом мире», «Звезде», «Неве», «Дружбе народов», «Юности», «Новом русском слове», но именно рецензия на «Ночь и день Чика» понравилась ему больше других: «...та твоя статья - образец критической работы, тонкости понимания самой сути художественной ткани», - писал Фазиль в другом письме и добавлял, что в статье о «Сандро из Чегема» нет «той стройности и законченности, которой отличается твоя рецензия на Чика... Видимо, чудовищная обрывочность того, что напечатал «Н.м.», сбивала тебя и не могла не сбить с толку».
На деле, под видом рецензии на новомировского кастрата я пытался протащить статью о рукописном оригинале, но что не позволено даже Юпитеру (Фазилю), тем более не позволено быку (мне).
О предстоящей публикации своего opus magnum Фазиль сообщил мне заранее:
«Самая, на мой взгляд, зрелая вещь «Житие Садро Чегемского», которую собираются в чудовищно обрезанном виде давать в «Н.м.». Здорово мне все это портит кровь, потому что много вложил в нее, а пока идти на скандал (довольно крупный, учитывая полученные деньги, рекламу и т.д.) не решаюсь. Авось цензура дотопчет, может и решусь... Посмотрим».
Цензура дотоптала, «Садро» вышел в урезанном, искалеченном виде - без великолепной главы «Пиры Валтасара» (лучший, на мой взгляд, образ Сталина в мировой литературе), а Фазиль все не решался. Он болезненно переживал и то, что сделали с его любимым детищем, а еще больше - что сам позволил редакторам и цензуре себя оскопить. Пошел на компромисс, в то время как его товарищи по перу, среди них друзья, шли на разрыв с официальной литературой. Литературная драма сублимировалась в семейную, и то, что Фазиль сумел с ней худо-бедно справиться и обуздать себя, говорит не только о его мужестве, но и о высоком моральном духе. В художественно преображенном - и искаженном - виде я рассказал о тогдашнем расколе среди московских писателей в повести «Сердца четырех», к которой и отсылаю читателя с существенной оговоркой: ее персонажи - не сколки с реальных людей, много художественной отсебятины и камуфляжа.
В то время даже я, по советским стандартам вполне преуспевающий критик, историк литературы и член Союза писателей, почувствовал, как мне тесно в цензурных рамках отечественной литературы и сочинил «Роман с эпиграфами»: о КГБ, о Бродском, об атмосфере страха и удушья. Фазиль вернул мне рукопись с запиской, которая начиналась со слов «Замечательная книга», а дальше шли восемь мелких замечаний, из которых семь я учел, а восьмым - о злоупотреблении матом - пренебрег. Так же, как его императивной просьбой по поводу самой записки: «Уничтожь!»
Это был мой первый роман, и получить такой отклик от писателя, которого я считал не только другом, но и классиком, было большой для меня поддержкой.
Личный интерес проявил Фазиль к постскриптуму. Привожу его целиком, чтобы объяснить последующую реакцию Фазиля:
Легки на помине! Вчера поставил последнюю точку в романе, частично посвященном КГБ, и радовался, что с помощью слова избавился от наваждения, а сегодня, после долгого-долгого перерыва, впервые после моего переезда в Москву позвонили - оттуда: некто Геннадий Геннадьевич Зареев.
Еще один в герои просится!
Нет уж, увольте - опоздал, голубчик, роман закрыт, а писать еще один о КГБ нет ни времени, ни желания: с тоски можно удавиться!
Даже и любопытства нет.
Тема исчерпана.
Благодарю вас, товарищи, за материал, но более в нем не нуждаюсь, ибо сыт по горло, не вдохновляет, не стоит на него, так что отказываюсь - разойдемся подобру-поздорову...
Отберите у меня к ебене матери этот роман - мне его никак не закончить!

- Ты кончаешь на самом интересном месте, - сказал Фазиль. - А что было дальше?
- Дальнейшее - молчание. Не о чем рассказывать. Дальше не было ничего. Литературный прием - оборвать на полуслове, заинтриговать читателя. Тебя например.
- Прием? Геннадий Геннадьевич Зареев - не прием, а живой человек? Ты с ним встречался?
- Я - нет. А ты?
- Я - да. Но тебе говорю первому. Он взял расписку о неразглашении. Ты, вот, написал целый роман о встречах с КГБ, а я даже не решился кому сказать. Думал, голова лопнет. Но как ты ему отказал? Послал его, да?
- Нет, конечно. Страшно занят, сказал, пишу «Роман с эпиграфами». Как и было. Да и о чем нам разговаривать? В Москве без году неделя, никого не знаю, даже донести не на кого. Зареев хихикнул и повесил трубку.
- Ты отшутился, а мне не удалось, - взгрустнул Фазиль.
- От питерских мне тоже не удалось, - успокоил его.
- Но ты написал про встречи с ними, а я - нет, - продолжал долдонить Фазиль.
- Даю слово, в следующем романе ни слова про гэбьё. Пусть будет КГБ-невидимка.
- Ты пишешь еще один роман? - удивился Фазиль.
- Да. Про нас с тобой и про всех остальных. Держись меня подальше.
Тогда я и в самом деле затеял московский вариант «Романа с эпиграфами», «роман-сплетня», как окрестила его Таня Бек, которая прочла начальные главы, но из-за отвала не успел, и теперь пользуюсь ими как шпаргалкой или черновиком этого вот мемуарного романа.
Когда мы с Леной вступили на диссидентскую стезю, образовав первое в советской истории независимое информационное агентство «Соловьев-Клепикова-пресс», нас перестали печатать и мы лишились писательских гонораров, Фазиль одолжил нам крупную по тем временам сумму, которую мы вернули, как только получили назад взнос за кооперативную квартиру. Правда, все это было сделано тайно, и Фазиль взял с меня слово до поры до времени никому об этом не говорить, а то подумают, что он финансово поддерживает диссент.
В промежутке между этими денежными операциями информационные бюллетени «Соловьев-Клепикова-пресс» стали публиковаться в мировой прессе, и Фазиль, зная, что наш телефон теперь прослушивается, стал заходить без звонка. Зато - каждый день, а то и по несколько раз. По своей природе я спринтер, а потому наша политическая активность продлилась недолго. К счастью - в противном случае мы загремели бы не на Запад, а на Восток. Кой-кому однако показалось, что мы затягиваем с отвалом, и Фазиль нас однажды попрекнул, что мы подводим друзей, ставя тех, кто выбрал иной путь, в сложное положение. Тогда, помню, я обиделся - мы засветились, были на виду, о нас трезвонили вражьи голоса, около нашего подъезда круглосуточно дежурила черная "волга" с затемненными окнами, мнимо анонимные звонки с угрозами, на Лену было покушение, мы и так были париями, а тут еще выслушивать такие упреки от близкого человека. Теперь же, спустя четверть века, я лучше понимаю Фазиля: в тех, кто пошел на конфронтацию с властями - будь то диссидентская деятельность либо просто подача заявления на эмиграцию, - была и в самом деле некоторая безоглядность, безшабашность, в то время как остающиеся вынуждены были примеривать свой жизненный modus vivendi к обстоятельствам. Именно тогда был сочинен анекдот об эмигранте, который говорит провожающим: «Кто будет уезжать последним, пусть не забудет погасить свет». Вариация на тему «после нас хоть потоп».
Полный вариант «Сандро из Чегема» вышел у Профферов в мичиганском издательстве «Ардис» спустя шесть лет после новомировской публикации, когда мы уже жили в Америке. Спустя еще десять лет прибыл на пару дней в Нью-Йорк и сам автор. Я боялся этой встречи - оказалось, зря: мы провели вместе несколько дней, как будто расстались только вчера.
Что меня поразило - в тот его приезд и в последующие - невосприимчивость Фазиля к новому. Показываю ему Манхеттэн - он торопит меня к нам домой к обещанной метаксе. В нью-йоркском сабвее по-московски домашним жестом кладет руку на плечо стоящего перед ним негра и даже не обращает внимания, как тот окрысился. На Джонс-Бич, куда я повез его вместе с Тоней и Сандро, ввинтился в спор, доказывая мне, что нет принципиальной разницы между морем и океаном, который видит впервые, а только количественная, и только когда океанская волна с головой накрыла его и разок-другой мощно крутанула, с трудом выбрался на берег, соглашается, что Атлантический океан - не Черное море. Но это я замечал и в Москве - его черепная коробочка переполнена впечатлениям детства и не сразу откликается на новые. Перебравшись в столицу, он так и остался вне тусовки, чужаком, аутсайдером, изгоем. Короче, лицом кавказской национальности.
Вот причина его задержки с изданием за рубежом «Сандро»: Фазиль уже совершил гигантский миграционный бросок, не только географический - с Кавказа в имперскую столицу, в русскую культуру; на еще один у него не хватало ни сил, ни мужества, ни душевного потенциала. Само собой, имею в виду не отвал из страны, а разрыв с официальной литературой. Тот скандал, о котором он мне писал в письме и на который так и не решился, и был тем самым выбором-риском, гениальную формулу которого вывел Паскаль: там, где в игру замешана бесконечность, а возможность проигрыша конечна, нет места колебаниям, надо все поставить на кон. Трагедия Искандера-писателя в том, что, если бы не его гамлетова нерешительность, великий талант соединился бы с великой судьбой, и русских нобелевцев по литературе было одним больше. Да, убежден: Фазиль Искандер - несостоявшийся нобелевский лауреат, пусть это и внешний показатель. Они там, в Стокгольме, любят нацменов, которые жизнь своего народа превращают в миф, пусть и не на своем, а на великом, могучем, правдивом и свободном. Увы, Фазиль так и не стал тем, кого у нас тут в Америке называют the right man at the right time. Он опоздал, время вышло, поезд его судьбы скрылся за поворотом.
Как когда-то в Москве, в ЦДЛ, у меня даже афиша сохранилась, я делал теперь вступительное слово к его нью-йоркскому вечеру, который я же и организовал. Вдруг Фазиля понесло, и этот нетитулованный нобелист стал отрицать забугорную русскую литературу. Вопрос, правда, был задан не о Войновиче, а о Владимове, и Фазиль сказал, что зарубежная русская литература не может влиять на процессы в России.
С точностью до наоборот.
Это было начало горбачевской гласности, счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые и прочее, хотя какое это счастье? Еще раз возвращаюсь к этому трюизму, чтобы покончить с ним раз и навсегда. Привычка верить складным цитатам - не от большого ума. Счастье - когда предстоит прочесть волшебную книжку, вдохнуть в себя запах цветущей жимолости, распечатать лоно любимой девушки, да мало ли! А роковые минуты застилают зрение, нюх, слух, либидо, и вот этот величайший наш лирик спрашивает на смертном одре - о чем? Уже поп прочитал над ним отходную, Тютчев последний раз открывает глаза и говорит:
- Какие получены подробности о взятии Хивы?
И уносит с собой на тот свет военную сводку.
- Как там, наверху? - вопрошают его тамошние старожилы, а свежак им про Хиву. Ну не анекдот ли?
Роковая минута - гласность - растянулась на пару лет, за ней последовали еще более роковые, великая империя зла (как будто бы существуют империи добра - Рим? Александра Македонского? Правь, Британия?) рухнула как карточный домик, но когда в Нью-Йорк прибыли молодой весны гонцы, включая моих друзей невыезжанцев Юнну и Фазиля, только-только пробивалась гласность, и ни «Чонкин», ни «Верный Руслан», ни «ГУЛАГ», ни стихи Бродского еще не были переизданы в России. Фазиль говорил что думал, отстаивая свое кредо, генерализируя - личное в общее, случайность в закономерность. Кого он убеждал - слушателей или самого себя? Мигрантская трещина русского литературного мира прошла через его сердце, рана не заживала.
Как теперь - не знаю.
Последовавшие затем до глубокой ночи посиделки у нас казались еще одним знаком непрерывности наших отношений, несмотря на такой провал времени и пространства. Немало тому способствовала и семизвездная метакса. Он выпытал у меня то, что не удалось даже Довлатову - точную сумму аванса, который мы получили за книгу об Андропове (американские газеты обтекаемо называли его «шестизначным», а «Известия» обобщали до миллиона - если бы!). «Милым и дорогим Леночке и Володе в память о нашей дружбе, которой, я думаю, не будет конца», - надписал он нам книгу своих стихов.
Пальцем в небо! Мы встретились еще пару раз - в Нью-Йорке, в Москве, во Внуково, но отношения не заладились. Причиной был всё тот же, будь он проклят, «Роман с эпиграфами», который Фазиль принял с таким энтузиазмом в рукописи, а тут, уже под влиянием общественной реакции на две его нью-йоркские публикации - серийную в «Новом русском слове» и отдельной книгой - стал всячески отговаривать от издания в России.
Честно, я опешил.
- Ты, что, забыл какую записку мне тогда написал?
- Ты ее уничтожил? - спросил Фазиль, и я вдруг понял, что теперь его озабоченность не перед гэбухой, а перед вечностью.
- Я ее предъявлю на Страшном суде. Может, мне еще и сам роман уничтожить, коли я не могу его печатать?
- Зачем уничтожать? Подожди.
- Я ждал 15 лет.
- Рукописи не горят.
- Еще как горят! Не дошло большинство пьес Эсхила, Софокла, Еврипида, очень выборочно - куски из «Истории» и «Анналов» Тацита. Да мало ли!
- Подожди еще.
- Что изменится? Что изменилось?
- Не кричи на меня, - сказал Фазиль.
И вдруг:
- Зачем старуху обидел! Написал, что она лесбиянка.
- Какую старуху? - не понял я.
- Ну эту, как ее, с еврейской фамилией? - поставив меня совсем в тупик, пока не дошло, о ком речь.
- Ты, что, с луны свалился? О Прусте можно, что нетрадиционной ориентации, а о ней - нельзя? И что зазорного в лесбиянстве? Кавказский ты человек, Фазиль...

Диаспора Фазиля Искандера

Возвратимся в семидесятые.
Это было время эмиграции самих писателей либо их книг: к примеру, «Верный Руслан», «Чонкин» и «Ожог» были опубликованы на Западе задолго до того, как туда перебрались их авторы. Эмиграции писательских тел предшествовала эмиграция их текстов. Для Фазиля проблема выбора была более сложной, чем для других. Однажды он уже эмигрировал - из Абхазии в Россию. Москва была для него чужбиной, а исторической, географической и какой угодно родиной навсегда остался Чегем. То есть Абхазия.
Точнее - Искандерия. Пользуюсь названием городка на юг от Багдада, чтобы обозначить страну, которой нет ни на одной карте - она вымышлена автором из детских импульсов, снов, слез и грез. С действительностью связана не больше, чем Фивы царя Эдипа и Антигоны с реальными Фивами, как Иерусалим Давида и Соломона - с нынешним. Как жизнь с мифом. Единственному из советских писателей, Фазилю Искандеру удалось мифологизировать сплетни, анекдоты, сказания и реалии своего племени, хотя аналогичные поползновения были у писателей-деревенщиков (особенно у лучшего из них - Василия Белова), у Гранта Матевосяна, Юрия Рытхэу, Анатолия Кима, Петра Киле и других нацменов. Но так и повисли между небом и землей, оставшись классными прозаиками. Что тоже немало.
Прожив большую часть жизни в Москве и будучи в ней лучшим русским прозаиком (даже если пик литературной деятельности этого семидесятипятилетнего шестидесятника уже позади), Фазиль всегда чувствовал себя в русской столице одиноко, на безлюдье, на сквозняке: «Отсутствие гор создавало порой ощущение беззащитности. От обилия плоского пространства почему-то уставала спина. Иногда хотелось прислониться к какой-нибудь горе или даже спрятаться за нее». Москва - диаспора Искандера, отсюда это чувство незащищенности, неуюта, сиротства и страха. Тогда как Чегем - некая опора либо (пусть так) ее видимость. «Лене и Володе - братски - новым американцам от старого чегемца», «Леночке и Володе - для меня вы из редчайших, кого зачисляю в чегемцы» - из десятка автографов на подаренных нам книгах чуть ли не каждый второй со ссылкой на его историческую родину, а в одном, когда мы уезжали из России, Фазиль помянул своего племенного Бога: «Леночке и Володе - дружески обнимаю с пожеланием счастливой судьбы в новой неведомой жизни. И да благословит вас Аллах!»
Не то чтобы Фазиль считал народ, из которого вышел - обитающих в Абхазии мифологических «чегемцев» - избранным, хоть и сложил о нем свое пятикнижие: расказы, повести, три тома «Сандро из Чегема» и «Детство Чика», как стал потом называться цикл о Чике. Менее всего хотел бы он возвратиться на эту свою скорее метафизическую, или, как ныне принято говорить, виртуальную родину. И вовсе не потому, что нет пророков в своем отечестве, а Фазиля его соплеменники поначалу и не очень-то жаловали - во-первых, пишет не на родном языке, во-вторых, описывает Чегем-Абхазию не исключительно апологетически и проч. Как-то я даже сравнил отношение абхазцев к Фазилю с отношением амстердамских евреев к Спинозе. Постепенно однако - у Баруха Спинозы после его смерти, у Фазиля Искандера в пределах его жизни - соплеменники сменили гнев на милость и стали гордиться блудными сынами.
Как ни велик племенной инстинкт, писательский инстинкт удерживает Фазиля вдали от родины. Сравнить с Джойсом - тот и вовсе заказал себе путь назад в Дублин и даже на похороны матери не прибыл. Не только из отвращения к ирландской местечковости - скорее из инстинкта писательского самосохранения: память сохраняет образ, а зрение его колеблет, искажает, сглатывает. Думаю, живи Фазиль в Абхазии, не стать бы ему таким значительным писателем, каким стал он в России. Лучшая его проза - это следствие, а еще точнее след, оставленный его ностальгией - по родине? по детству? по утраченному времени? по виртуальной реальности? «И я хотел бы пройти по жизни назад, как это удалось в свое время Марселю Прусту», - не без зависти писал автор «Зависти». Ибо Олеше это как раз не удалось - по крайней мере, в том объеме, как хотелось. Из русских прозаиков прошлого века разве что Бунин и Набоков вполне реализовали в литературе эту прустовскую мечту, причем последний не только в полумемуарном «Даре» и жанрово чистых мемуарах «Другие берега» (в нашем контексте больше подошло бы английское название Speak, Memory), но и чуть ли не в каждой книге, щедро раздавая свои юные годы вымышленным героям, кроша и кромсая тогдашние впечатления, о чем потом жалел. Не сделай он этого, «Другие берега» вышли бы втрое-вчетверо толще. Вспомним семитомный пробег обратного времени у родоначальника этой прозы Пруста.
«Усладить его страданья Мнемозина притекла» - Пушкин не разъясняет, справилась ли богиня памяти с поставленной задачей. Но не будь страданий, не было бы ни Мнемозины, ни литературы.
Олеше так и не удалось пройти назад по жизни, зато Бунину с Набоковым - удалось. А Фазилю Искандеру?
На каком-то кризисном этапе его литературной жизни Фазилю понадобилось решительно отойти от прямого автобиографизма таких его классных рассказов, как «Колчерукий», «Начало», «Дедушка», «Вечерняя дорога». Так появилось некое подставное лицо, заместитель и alter ego автора под псевдонимом Чик. Благодаря отчуждению автобиографического героя возникла не просто дистанция между автором и его созданием, между ними еще протекло время, и как результат этого протекания - осознание детства как исторического, а не только биологического. А так как Фазиль Искандер родился в 1929-м, то с историческим временем его детства ему как человеку не очень повезло - зато повезло как писателю. «Но как всегда, не зная для кого, твори себя и жизнь свою твори всей силою несчастья твоего» - этот стих Бродского можно счесть эстетическим постулатом, пусть обязательным не для всех. Безусловно - для Искандера. А посему, перед тем как перейти к счастливо-несчастному детству Чика, два слова о детстве его создателя.
Часто суть не важно, кто писатель по происхождению - как говорил Бабель, «хучь еврей, хучь всякий». Однако в судьбе Фазиля Искандера, который по матери абхазец, особую роль сыграла национальность его отца. Тот был персом, и однажды великий спец по национальному вопросу решил выселить всех имеющихся в его стране персов обратно в Иран. Там они, включая отца Фазиля, были встречены отнюдь не с распростертыми объятиями: шах решил, что Сталин подсылает к нему своих шпионов, Кстати, единственное рациональное обоснование этой иррациональной акции, но шах явно не был знаком с образчиками сталинского сюра. Мнимые сталинские шпионы были закованы в цепи и отправлены на рудники, мать Фазиля стала соломенной вдовой, он сам - соломенным сиротой. Вот откуда этот печальный, трагический привкус счастливого детства Чика, хотя об отце Искандер рассказал в другой своей книге - «Школьный вальс, или Энергия стыда». После смерти «отца народов» Фазиль предпринял поиски отца, и формально они увенчались успехом - он разыскал его через несколько месяцев после того, как тот умер...
Лакомство умных на пире во время чумы.
Почему я ставлю телегу перед лошадью - повести и рассказы о Чике, а не куда более знаменитые «Созвездие Козлотура» либо «Сандро из Чегема»?
На упомянутом уже вечере в Нью-Йорке Фазиль сказал, что его работа идет по двум руслам - он хочет написать еще несколько глав о дядюшке Сандро и Чике. Так и оказалось. С Сандро, мне кажется, он немного затянул, надо уметь вовремя останавливаться, нельзя эксплуатировать даже удачно найденный образ - не выдержит. Эпос вообще склонен к повтору и монотону, даже такой пародийный, плутовской эпос, как «Сандро из Чегема». Зато Чик был явно недосказан, перспектива не замкнута, детские впечатления не исчерпаны. Что еще важно: Искандер сам, сломав жанровую иерархию, уравнял в правах эпический жанр с лирическим, потому что верно понимает масштабы в искусстве, где иное стихотворение Баратынского или Тютчева не менее гениально, чем «Война и мир» или «Братья Карамазовы». Назовем это чувством пропорции, которое не зависит ни от объема, ни от охвата.
Чик - лакомка, хотя вовсе не в гастрономическом смысле: «Чем слабее умственно человек, тем меньше он чувствует оттенки. Оттенки - это лакомство умных, вот что заметил Чик».
Оттенки - лакомство Чика, сиречь Искандера. Он приписывает юному герою не только свою наблюдательность и свои наблюдения, но и свою любовь к наблюдениям. Юрий Олеша огорчался, что Лев Толстой не сделал Левина писателем. Нечто подобное можно сказать и в данном случае, с одной, правда, поправкой: передоверив Чику свою изощренную любовь к наблюдению, к слову, к оттенкам, Искандер, по сути, сделал из него писателя, хотя и не заявил об этом напрямую.
Искандер доверяет Чику затаенные свои мысли и наблюдения, но в нужную минуту, когда читатель уже готов усомниться в способности столь юного существа к ответственным, часто философским умозаключениям, автор самолично вмешивается в сюжет - в теории литературы это называется «пиранделлизмом», по имени создателя «Шестерых песонажей в поисках автора». Или вспомним Борхеса с его гениальным стихотворением о пражском раввине, создателе Голема:
В неверном свете храмины пустынной
Глядел на сына он в тоске глубокой...
О, если б нам проникнуть в чувства Бога,
Смотревшего на своего раввина!
Возникает двойная перспектива: Чик жадно вглядывается в окрестный мир, а Искандер, в свою очередь, любовно и слегка иронично наблюдает за своим наблюдательным героем. Добавим к этим двум наблюдателям третьего: читателя, который следит за писателем, который следит за героем, который следит за всеми остальными. Получается как в шпионском детективе. Вот цитата - никакой анализ не заменит живого, пульсирующего потока искандеровской прозы:
«Своих товарищей Чик разделил на тех, кто чувствует, что взрослые могут говорить одно, а думать совсем другое, и тех, которые этого не чувствуют. Обычно те, которые не чувствовали этого, были более губошлепистыми и счастливыми детьми. Чик чувствовал, что незнание делает их более беззаботными и веселыми точно так же, как знание делает людей более уязвимыми. Чик это знал. Вернее, он это знал, но не знал, что знает».
Чуждый прямоговорения, этого антипода литературы, Искандер в самый разгар застойной эпохи с помощью художественного иносказания ухитрился выразить в цикле о Чике свое отношение к времени, на которое пришлось детство его героя и детство самого автора. Говоря о художественном иносказании, имею в виду вовсе не эзопову феню. Тем более сам Искандер цитирует Гегеля, а тот считал басню рабским жанром - Фазиль постарался запомнить это определение, чтобы в будущем по ошибке не написать басни. Ошибку такую он тем не менее совершил, сочинив «Кроликов и удавов», растянутую на полтораста страниц басню. Однако в «Ночи и дне Чика» и примыкающей прозе характеристика исторического времени дана не публицистически, а художественно. И дело тут не только в отдельных сюжетных деталях - скажем, отец Ники «довольно часто танцевал при большом начальнике, который оказался вредителем», и теперь Ника ждет, когда же отец возвратится наконец из своей бессрочной коман


Комментарии (Всего: 3)

Оказываем услуги по поиску потенциальных клиентов для Вашего Бизнеса
Подробнее узнайте по телефону: +79133913837
Email: [email protected]
ICQ: 6288862
Skype: prodawez3837

Редактировать комментарий

Ваше имя: Тема: Комментарий: *
Чо надо хер найдешь блядь!

Редактировать комментарий

Ваше имя: Тема: Комментарий: *
Приветствую, Елена Константиновна и Владимир!<br>Помню о вас с хорошим чувством.<br> П.Киле.

Редактировать комментарий

Ваше имя: Тема: Комментарий: *