СУРОВОЙ НИТЬЮ

Парадоксы Владимира Соловьева
№31 (431)

Мы с Юнной так давно знаем друг друга – при таком чудном имени, и фамилию называть не надо – что я уже не помню, когда и каким образом с ней познакомился. Не в Коктебеле, где я, питерец, знакомился обычно с москвичами – Слуцким, Евтушенко, Чухонцевым, Жигулиным, Икрамовым и прочими. Не в московских редакциях, как с Шаламовым, Можаевым, Домбровским. Не в ЦДЛ, где я впервые увидел вдрызг пьяного Юрия Казакова. Не на фестивальных празднествах русско-чьей-нибудь литературы, как с Дэзиком Самойловым в Вильнюсе, где нас поселили в одном номере. Не через театр, где я работал завлитом, как с Булатом (тоже без фамилии, ибо единственный в русской литературе с таким именем): отвергнутый на Ленфильме сценарий он переделал по моей просьбе в пьесу. Не путем взаимной переписки, с которой началась у нас дружба с Фазилем (и снова фамилия излишня), а потом я переехал в Москву и жил с ним окно в окно в «розовом гето» - писательском кооперативе на Красноармейской. Кто же меня свел с Юнной?
Женя Рейн, который как-то позабыл в ресторане ЦДЛ фотографии Юнны с ее – ему автографами, а в другой раз – чему я был сам свидетель – в том же ЦДЛ, в фойе, подавал ей пальто, но вдруг уронил на пол и бросился – по чину? - подавать шубу Вознесенскому? Или Наташа Иванова, тогдашняя подружка Юнны, но ко времени моего знакомства с обеими – просто знакомая? От Наташи я знаю про Юнну забавные истории, но не вправе их разглашать, увы. Как и письма Юнны ко мне – прекрасные письма, причем в таком изобилии, как ни от кого другого: каллиграфическим почерком школьницы-отличницы. А с эпистолярным жанром мне повезло благодаря тому, что жил в Питере: вот я и получал письма из Москвы от Шаламова, Искандера, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко; больше всех и длинннее всех - от Юнны. Переписка прекратилась, когда я – с помощью Юнны – перебрался в Москву, и возобновилась, когда я отвалил – уже без ее участия - в Америку.
Из всех моих разговоров – с Юнной самые умные. То же самое с письмами: самые умные – от нее. Одно письмо мне она подписала: «С титанической платонической любовью - твой Мориц». Она и глаголы применительно к себе ставит в мужеском роде: я понял, я сказал, я подумал. Сначала решил, что оговорка, потом – что игра или принцип. Ни то, ни другое, ни третье – она себя чувствовала мужчиной, на слово «поэтесса» обижалась, а мужиков отпихивала одного за другим (включая отца своего сына), пока не нашелся Юра Васильев, много ее моложе, с очевидным женским началом.
Как быть с этими ее письмами, одно лучше другого? Как материальная собственность они принадлежат мне, как интеллектуальная – Юнне. На что у меня есть легитимное право – на отдельные строчки: не больше пяти, кажется. Обязательно воспользуюсь, да и не думаю, чтобы Юнна протестовала. Все ее письма - до электронной почты – от руки, а за то единственное, отпечатанное на машинке, она извиняется – на правой руке завелся тромбофлебит, «но письмо это, меж тем, в одном только экземпляре и потому не отличается от рукописного по существу».
А как быть с ее разговорами? Когда я сочинял в Москве свой питерский «Роман с эпиграфами», теперь больше известный благодаря издателю как «Три еврея», спросил у нее разрешение на несколько цитат. «Например?» - сказала Юнна. Я привел. «Дурачок! Это же ты мне и сказал!» Я опешил. Сколько угодно, когда авторы с пеной у рта доказывают свой копирайт, но чтобы приписывали друг другу? Лжеатрибуция, по-Борхесу. Так я и не знаю, кому принадлежат те несколько анонимных наблюдений, которые я привел в «Романе с эпиграфами» - ей или мне. Но несколько ссылок на Юнну в «Трех евреях» все-таки осталось. Да Юнна и не отнекивалась.
Когда я пожаловался ей, что меня таскали в КГБ, Юнна меня успокоила:
— Всех таскают — не тебя одного: всех без исключения. Ты что — хочешь быть исключением?
Я хотел быть исключением, и мне это не удалось.
А вот теоретический абзац с ссылкой на Юнну, которой понадобился всего один образ, тогда как я потратил слов двести.
Что я заметил, то это как «слова являются о третьем годе», так проза — у меня — в самые резкие сломы жизненной инерции, когда старая колея прервана, а до новой — или в новую — не вспрыгнуть на полном ходу. Ах, Юнна, разве в нашей воле сломать стереотип и предпочесть сумбур? Это делается помимо нас, стереотип сломан, мы выбиты из своей орбиты, и проза заменяет тогда жизнь — иначе дышать нам нечем и мы умрем.
Замечательно, что строчка эта – «сломать стереотип и предпочесть сумбур» – принадлежит не поэту-чувственнику, а поэту-рационалисту, чьи лучшие, или как говорил Бродский, изумительные стихи скорее иррациональны. Инстинкт поэтического самосохранения подсказывал Юнне отвергнуть умственные стереотипы ради невнятицы. И это в русских традициях: «Я понять тебя хочу, темный твой язык учу...» Прошу прощения за трюизм: поэзия – это езда в незнаемое.
Чтобы быть более точным, эпитет «изумительный» Бродский прилагал не к стихам Юнны, а к ней самой - «Юнна – изумительная» - но имел в виду, конечно же, ее стихи: когда он это говорил, они еще и знакомы не были. «Мне больно каждый раз слышать их победоносные рассказы о том, как плохо и одиноко Иосифу», - писала мне Юнна весной 74-го. – Можно подумать, они победили его в честном бою и лечат теперь в своем привилегированном госпитале. Они искренне уверены, что литература – это лото и что у каждого из них в руке именно та картинка, без которой ничего не сложится и игры не будет». А познакомились Юнна и Ося только в Америке, в 87-м, о чем Юнна сообщала мне из Вашингтона, где проходила конференция под эгидой журнала «Нью-Рипаблик»: «Иосиф необычайно красив, хоть и взял одежду напрокат у героев Чаплина: это его старит, всасывает в старческий обмен веществ; ритм скелетный и мышечный, а также сосудистый – лет на 60. Но жизненная сила – в полном здравии, ореол светоизлучения плотен и высок... К сожалению, охотно дает питерской братии примерять тайком свою королевскую мантию, свою премию и крошить свой триумф, как рыбий корм в аквариуме».
Далее идет характеристика Скушнера, которую опускаю ввиду ее злоречия. Но именно злые ее характеристики – без разницы, справедливы или нет – на редкость остроумны. Вот уж кто припечатывает словом, так это она. «Я ее боюсь, у нее язык – как бритва», - сказал о ней один известный до сих пор поэт.
Как раз в лучших своих стихах Юнна избегает быть остроумной и не злоречива вовсе. В поэзию она входит, как в храм, оставив за порогом те качества, за которые одни ее любят, другие – наоборот. «Состав земли не знает грязи» или «О если б знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда» - противоположные ей принципы при несомненной ее любви к авторам этих строк. Юнна Мориц, наоборот, фильтрует реальность, впуская в стихи не всю себя. Мориц в стихах и Юнна для друзей и врагов – два разных человека. Можно сказать и так: не равна самой себе. Такой вот пример: Мориц пишет в стихотворении о младшей сестре, а когда Юнна познакомила меня с ней, сестра оказалась старшей. А помните автобиографическую эпопею Пруста, где Марсель, конечно же, единственный сын, тогда как на самом деле у него был младший брат Робер. Вот уж, действительно, поэзия и правда, или, как пишет Юнна Мориц, вымысел с правдой сличая...
Как-то, еще в бытность столичным литкритиком, я взял несколько книг Юнны Мориц и выписал наиболее употребительные ею слова-образы: детство, верхний свет, окно, тетрадь, бессмертие, душа, крылья, муза. Образы эти словно помножены друг на друга, и бывает, в одном стихотворении встречается сразу же несколько ключевых в ее поэтике слов – словно все стихотворение набрано курсивом и читателю предложено внимательность свою удвоить: «Это вынут посмертно, когда разлучатся душа и тетрадь...»
Тетрадь со стихами – это не университетская кафедра, не зал Политехнического с гигантской ушной раковиной, даже не машинопись: возникает особая, домашняя, интимная, эпистолярно-доверительная, школьно-детская интонация. Тетрадь – как записная книжка, как дневник, как письмо: стихам придано иное значение. Образ лирического героя смещен, распадается, двоится – что перед нами: стихи современной поэтессы или дневник Марии Башкирцевой? Книга стихов или «этой девочки тетрадка»?
И пока не поставят на место,
Будем детство свое продолжать.

И неизбежный все-таки разрыв с детством есть та реальность, которая перекрывает стих Юнны Мориц и опрокидывает в конце концов строгую, выверенную гармонию ее поэзии – по крайней мере, колеблет ее, как тростник, определяя степень хрупкости и предрекая резкие сломы: «Никогда бы не бросала маму с младшею сестрою, если б этою дорогой шли по двое и по трое». И еще драматичнее: «Мой путь лежал в такую область мира, куда, как в рай, идут по одному.»
Верность детству – это верность тому, что утерять вроде бы невозможно: постоянное место его пребывания – не пространство, а время. «Хорошо иметь в душе потайной ларчик, чтобы хранить в нем реликвии», - считал Альфред Мюссе. Такой ларчик у Юнны Мориц имелся, и единственная в нем реликвия – детство. Почему я заговорил вдруг в прошедшем времени? Давно минуло время, когда я следил за текущей поэзией взором василиска, а теперь – разве что время от времени. Если был ящик Пандоры, то почему не быть ларчику Пандоры? Чего не знаю, того не знаю. Завод этот не вечен, поэзия, как и балет, – дело молодых, хотя и бывали исключения: Тютчев, Плисецкая. Сама Юнна пару-тройку лет тому назад написала: «Как мало евреев осталось в России. Как мало еврея осталось во мне», имея в виду, понятно, не только этнос, но – в том числе – в цветаевском смысле: «...поэты – жиды». Будем судить о поэте по его высшим достижениям – у Юнны Мориц это книги «Лоза» и «Суровой нитью». Никогда не понимал канонический образ Толстого – глубокий старец с седой бородищей, тогда как у автора «Детства», «Казаков», «Войны и мира», «Хозяина и работника» облик был совсем иным.
«Чудный свет на всю судьбу проливает детство»,- упоенно признавалась Юнна Мориц и даже бессмертью противопоставляла детство, а верхний, чудный свет – тучной поминальной свече. Это – в стихотворении «На смерть Джульетты»:

Не променяй же детства на бессмертье
И верхний свет на тучную свечу.
Все милосердье и жестокосердье
Не там, а здесь. Я долго жить хочу!
Я быть хочу! Не после, не в веках,
Не наизусть, не дважды и не снова,
Не в анекдотах или в дневниках –
А только в самом полном смысле слова!

Возникало даже странное такое ощущение, что Юнне Мориц дано некое сверхзнание, что она знает нечто более существенное и надежное, чем бессмертие: «Мы существуем однократно, сюда никто не вхож обратно, бессмертье – это анекдот, воображаемые сети, ловящие на этом свете тех, кто отправится на тот. И я, и все мое семейство, два очага эпикурейства, не полагают жить в веках и мыслей, что в душе гуляют, до лучших дней не оставляют, чтоб не остаться в дураках». Здесь весело и остроумно выражено то же, что страстно, непреклонно в эпитафии Джульетте. А вот ее приписка к письму в Питер, когда я с ее помощью крутил свои обменные дела: «Переезжай скорее – осталось жить не больше чем тридцать лет, - ну тридцать пять!» С тех пор как раз прошло тридцать лет. Сколько осталось?
Что же противопоставлено бессмертию? Что есть эпикурейство по Юнне Мориц? Что входит в ее атеистический набор? Почему в ее стихах «у временного с вечным не дрогнул равновес»? И что же это, наконец, за странное понятие «верхний свет» и почему он напрямки связан с детством? Вопросы эти поставлены слишком прямо – когда читаешь стихи Юнны Мориц, они не возникают, и менее всего ее читатель в роли «почемучки». Это жанровая особенность критического комментария, когда выраженное уже однажды стихами мы пытаемся - часто безуспешно – уловить прозой.
Один из любимых мною ее циклов – «Пять стихотворений о болезни моей матери». В этих стихах – разгадка устойчивого, всеобъемлющего, императивного жизнелюбия Юнны Мориц. Слово «эпикурейство» не совсем адекватно. Какое там! Скорее цепкое и суеверное ощущение жизни, единственой, хрупкой и яростной жизни человека на земле, ощущение одновременно физиологическое и духовное («верхний свет»). И домашний очаг в этой системе ценностей, в этой центрической композиции – начало начал, источник всеобщей человечности и страстного жизнелюбия.
Стихи о больной матери написаны как заклинание – в традициях народных причитаний и плачей, а еще точнее, скрещивая забвенные эти традиции с классическим русским стихом:

Белизна, белизна поднебесная,
Ты для тела, как видимо, тесная,
А душе – как раз, в пору самую.
Это я, Господь, перед мамою
Заслоняю вход, не пускаю в рай,
Будь он проклят, сей голубой сарай!
Хоть воткни меня гадом в трещину, -
Не отдам тебе эту женщину!
Буду камни грызть, буду волком выть,
Не отдам – и все! Так тому и быть!

И таки отмолила этой антимолитвой маму – больная, слепая, беспомощная старуха дожила до глубокой старости, а старость – это, увы, единственный способ жить долго.
Неистовые эти стихи выявляют те связи – и семейные, и мировые, те узы, которыми опутан человек и которыми он по романтическому кодексу может тяготиться, хотя они определяют в конечном счете его место в жизни и саму его жизнь – опорные координаты расположения человека в мире, святые и неизменные основы его существования. Верная этой жизненой завязи, Юнна Мориц, конечно же – принципиальный антиромантик, пусть дань романтике и отдала. Точнее - моде на романтику. Первый ее сборник так и назывался «Мыс желания», хоть это и можно понимать двояко. Человеческая – и поэтическая - индивидуальность характеризуется тем духовным началом, которое Юнна Мориц именует «верхним светом»: «Я теперь не ищу самобытность там, где свыше сияния нет.» Поэтому отодвинуты на задний план в ее стихах и объективные реалии, и субъективные эмоции. И это – в побочных традициях русской поэзии. Вспомним хотя бы поразительные строчки Баратынского: «Есть что-то в ней, что красоты прекрасней, что говорит не с чувствами – с душой...» Если мне не изменяет память, это единственое в нашей поэзии противопоставление души чувствам.
Здесь однако и возникает в поэзии Юнны Мориц конфликт, обнаружить который входит в прямую обязаность критика, ибо критик выступает пусть в роли оппонента, но на правах союзника, а в данном конкретном случае еще и давнего друга поэта, хоть я и не вполне уверен, что дружба выдерживает такого рода пространственно-временные встряски и перемещения. Я вел два ее вечера: в Литературном музее в Москве и спустя четверть века здесь, в Нью-Йорке. Произошла аберрация времени, мне казалось, что это один и тот же вечер, пока до меня вдруг не дошло, что это две разные Юнны Мориц и два разных Владимира Соловьева.
Ее поэзия – это поэзия внезапных просветлений, близких истин, сознательных отжатий, душевных эссенций и духовной сосредоточенности. Выжатая, отфильтрованная в стихи реальность противостоит окрестному хаосу, независимому от поэзии, но пограничному с ней. Даже Моцарта Юнна Мориц призывает: «Порази этот мрак безобразный, мальчик с бархатным воротничком». Что говорить, реальность необходима для поэзии, поэзия – ее «избранное». Действительность обнаруживается в своих отношениях со стихом – как его арсенал, кладовая, кормовая база, подпитка. Как неиссякаемый запас впечатлений, ждущих и жаждущих поэтической обработки.
Иногда даже кажется, что Юнна Мориц и вовсе не собирается покидать тесные и прекрасные пределы поэзии, ибо выход наружу грозит и непредвиденным душевным расходом и разрушением сотворенной с таким трудом, с таким талантом и с таким блеском иллюзорной, буколической, виртуальной реальности. Хотя именно во время таких прорывов возникают редкой гражданской силы стихи, как например, опубликованное в 60-е годы в «Юности» и вызвавшее политический скандал стихотворение «На Мцхету падает звезда...» - об убийстве Тициана Табидзе:

...Кто разрешил ее казнить,
Кто это право дал кретину –
Совать звезду под гильотину?
Война – тебе! Чума – тебе,
Убийца, выведший на площадь
Звезду, чтоб зарубить, как лошадь,
Война – тебе! Чума – тебе!..

Сквозь крепко сколоченную поэтическую модель просвечивает сложная и противоречивая реальность. Образуются щели, просветы, зазоры, и тогда поэт вынужден поневоле «сломать стереотип и предпочесть сумбур». И недостаточность собственной поэзии Юнна Мориц обнаруживает с подлинным драматизмом, который и придает ее лучшим стихам незащищенность, поэтом едва ли предусмотренную:

Об этом, я только об этом,
И только душа – о другом.

Одна из любимых мною книг Юнны открывается стихотворением, краткое резюме которого вынесено поэтом в качестве названия: «Суровой нитью». Развитие, разматывание, сюжетная реализация изначальной метафоры и составляют содержание всей этой книги, написанной на одном дыхании. При таком единстве – не только стилевом, но и сюжетном, концептуальном, стержневом – первое стихотворение может быть прочтено как эпиграф ко всей книге. Я попридержал его под занавес и сейчас приведу из него три строфы, чтобы возвратить читателя к содержанию поэзии Юнны Мориц, а заодно подытожить, резюмировать содержание оканчиваемой статьи:

Суровой нитью держится мой дух,
Он как бы недоступен для разрух.
В разлуке с кем должна я сохраниться,
Чтоб столь суровой нитью взор и слух
Прижаты к миру, чтоб рубцом родниться...
Суровой нитью к жизни привяжу
Свое дитя, которое держу
Сегодня утром на ладони крупной
Над океаном, льнущим к рубежу,
Откуда вечность кажется доступной.
Суровой нитью привяжу к ветвям,
Как звезды – к небу, розы – к соловьям,
Искусства и науки – к сыновьям,
Так привяжу, как наши бездны к высям,
Так привяжу, что будешь независим.

Таков парадокс этой связи – независимость. Человек независим, пока он связан с ветвями, людьми и звездами.
То же - с поэзией.