ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Парадоксы Владимира Соловьева
№18 (524)

Вновь он посетил, а точнее в третий раз - так странно писать это привычного Я – побывал в Греции, которая на самом деле Италия. Или vice versa: в Италии, которая Греция: Magna Graecia, как сами греки называли свои колонии на юге Италии, в Сицилии и Малой Азии. Как так, что все эти супердуховные храмы, равных которым нет в мире, все еще стоят на разных берегах Средиземного моря? Чудо, что они сохранились, когда давно умерли не только люди, которые их строили и в них молились, но вся их культура, став загадочной Атлантидой. И он испытывал острую непреходящую тоску по этому миру, который никогда – никогда! – не воскреснет. Он горевал по времени, которое оставило по себе такие мощные следы, само безвозвратно исчезнув.
И то правда, что малорослые, смуглые, крючконосые, бородавчатые, с любопытными, бесстыжими и хитрющими глазками сицилийцы больше напоминали ему гречан, чем италиков. Но копошится ли в их подкорке великое прошлое эллинских колонистов, от которых они произошли? Маловероятно все-таки без самозаписанной, как у евреев, истории.
А разве эти хранимые временем известняковые храмы не память вечности? Мало? Недостаточно?
Мелочь, но еще это забытое ощущение – дергающийся, когда снимается с места, поезд: «держись за воздух, земля поедет», - вспомнил он фразу кыргыза в тюбетейке времен своего детства. И пусть на пестумской станции не оказалось билетной кассы, их высадили как зайцев в Салерно, и они промучились с пересадками лишний час, но того стоило, хотя именно поэтому жена теперь и остереглась ехать с ним в последний день в Сегесту, боясь опоздать на следующий день на самолет: Палермо-Рим-Нью-Йорк (в Палермо и Нью-Йорке была одна температура: 30 градусов, но в Палермо по Цельсию, а в Нью-Йорке по Фаренгейту). Аргументы жены: во-первых, долго, во-вторых, трудно, в-третьих, рисково и нервнозно, да и были они уже в этой Сегесте, с трудом добрались, не туда повернули, заблудились, жара несусветная, и вот, проканючив весь вечер, под конец больше для проформы (жена напоследок обозвала его приглашение то ли его самого “invitation to disaster”), утром вернул ее паспорт, который всюду таскал вместе со своим, поделил оставшиеся еврашки – на случай, если не поспеет к самолету, и преспокойненько, рюкзак за спину, отправился туда один, потому что не привык оставлять загадки неразгаданными, а желания недовыполненными:
У всех мальчишек круглые лица.
Они вытягиваются с годами.
Луна становится лунной орбитой.

У всех мальчишек жесткие души.
Они размягчаются с годами.
Яблоко становится печеным
или мороженым, или тертым.

У всех мальчишек огромные планы.
Они сокращаются с годами.
У кого намного.
У кого немного.
У самых счастливых ни на йоту.
Это про него: ни на йоту. А коли про него, то он уже сидел в поезде и ехал в Сегесту, несмотря на все противопоказания.
Вся эта его Magna Graecia - в пределах, обозначенных двумя вулканами: натуральной Этной и историческим Везувием, о которых и планировал сочинить эссе, тем более когда-то давно был знаком с одним известным питерским вулканологом, который, рискуя жизнью, облазил все доступные тогда советскому человеку сопки и даже придумал название «От вулкана до вулкана», но по мере продвижения понимал, что замысел самоочевидный, поверхностный. По значению эти вулканы обратно пропорциональны своим размерам: в сравнении с гигантскими кратерами Этны, этой, по словам Эсхила, «поддерживающей небо колонны», Везувий кажется игрушкой. Но именно Везувий залил лавой и засыпал пеплом Помпеи и Геркуланум, сохранив их, какими они были, навсегда, а теперь вот, по предсказанию ученых, в любое мгновение, при очередном оргазме, может вдарить по Неаполю. Пусть самый маленький вулкан в Европе, но именно Везувий послужил прообразом ада у Данте. А что Этна? Спалила парочку ничтожных деревушек, до которых никому нет дела! Зато красива под снегом, как богиня, - откуда ни глянь! Особенно из греческого театра в Таормине – вместе с Тирренским морем, его естественная декорация. В один из ее пяти кратеров он спустился, но подвесная дорога не работала ввиду возможности нового извержения - один из опрокинутых конусов опасно дымился, а извержения случались здесь регулярно, убивая именно любопытных и бесстрашных туристов.
Его раздражало само слово «античность» - либо понятие «греко-римский мир» - с его размытым значением, тем более в Америке, где оно относилось не только к Риму и Греции, но и к любому древнему миру, хоть индейскому, но и в русском смысле, где объединяло такие противоположные культуры, как Греция и Рим. Нагляднее всего этот греко-римский оксюморон – именно в театрах. Ну, само - собой, он ненавидел главную римскую достопримечательность - Колизей, где люди убивали людей (гладиаторы) и – еще жальче! – невинных зверей: на каждой императорской инавгурации - а они длились по сто дней кряду - погибало порядка пяти тысяч диких животных, пойманных и привезенных со всех концов Pax Romana, и сцены поимки этих бедняг для последующего убийства на потеху зрителей он видел на отличных мозаиках в римской вилле Казале в Пьяцца Армерина в Сицилии, хотя та знаменита главным образом девушками в бикини, а он обратил внимание на тигрицу с отвисшими сосками и тигренком-бэби в зубах да еще дрожащего в кустах среди этой смертельной ловитвы зайчонка, а в Колизее, как не в Ноевом ковчеге, должны были быть представлены семью семь пар чистых и нечистых – для правдоподобия! Вот этим римские амфитеатры технически и отличались от греческих театров, а не только формой эллипса: специальными проходами и подъемниками для выпуска на сцену зверей и людей. То есть смертников. Какой контраст в Сиракузах, где рядом два театра: драма, поэзия, философия у греков и Диснейленд, спорт, цирк, убийства – у римлян. Хуже того: они и греческие театры поганили, переделывая в римские, устраивая лазы на сцену для зверей и людей, как в Таормине.
Сицилия была полем битвы между Карфагеном, Грецией, Римом и городами, берущими то одну, то другую сторону. Смертельная многолетняя схватка шла между Селинунте и одно время союзником Карфагена, а потом переметнувшейся на афинскую сторону Сегестой, самой таинственной, загадочной, непонятной и до сих пор непонятой. Она же – Эгеста. Он там уже был пару лет назад, и тайна Сегесты-Эгесты свербила с тех пор его мозг, без никакой надежды в нее проникнуть. И вот медленно, пытаясь унять дрожь нетерпения сердца, приближался он к храму, который потряс его художественно, но оставил неудовлетворенным умственно, несмотря на стилистически уверенные предположения Теодора Момзена (недаром тот одним из первых отхватил Нобельку по литературе) и гипотезы современных эгестологов. Поезд мчал его по сaмой кромке Средиземного моря, но теперь он даже не глядел в его сторону, как бы ни звалось, пересев к противоположному окну, чтобы первым, еще до остановки поезда на станции Segesta Tempio, увидеть из окна этот тепло-телесный, золотистый, сквозной, прозрачный, изящных пропорций, волшебный, загадочный, возбуждающий, обгрызанный временем, поющий, ибо в его порах птицы свили гнезда, летают туда-сюда и выводят свои упоительные рулады, придавая храму волнующую живость: 36 дорических колонн по периметру, а внутри – пустота, если не считать птиц и бабочек. Сам как птица: в любую минуту может сняться с места, взлететь и вернуться в свое время. А то и в неведомое будущее.
Храм стоял один-одинешенек среди сплошной природы и принадлежал лично ему. Конечно, ему не хватало жены и ее цепкого, приметливого, точного взгляда, но тайно он даже радовался, что она с ним не поехала, хоть и немного жаль, но на свиданку с любимой (зд. любимым) ходят в одиночку: групповуху не любил, как и вуайеристов, будучи сам вуайеристом по природе - как писатель.
Почему он должен мучиться тем, что в них самих умерло много поколений назад? Почему так и остался неоконченным этот шедевр античной архитектуры, который благодаря этой своей неоконченности и стал шедевром (мерси, мсье Бальзак)? Что помешало строителям, застав их врасплох, а нам оставив вечную загадку, которая составляет часть архитектурной харизмы этого храма?
За день до этого он побывал в Селинунте, откуда его любимая метопа с Зевсом и Герой и где над невиданной и самой большой в Европе свалкой гигантских колонн, капителей, барабанов, стилобатов, плинтусов, антаблементов, архитравов, метоп, триглифов, фронтонов - хоть изучай здесь древнегреческую архитектуру! – высился храм «Е» (одной буквой, потому что нет уверенности, что он посвящен именно Гере-Юноне), восставленный перпендикуляром в 1956 году из лежащих горизонтально дорических кусков, а здесь их, в самом деле, несчитано: груды упавших после разрушения карфагенцами, которых вызвали на подмогу сегестцы, восьми невиданно-градиозных храмищ - в каждой каннелюре мог спрятаться человек!
Кто из них прав – Сегеста или Селинунте, Сиракузы или Афины, Карфаген или Рим – вопрос теперь академический. Неужели и наши войны когда-нибудь объективизируются, и Гитлер с Рузвельтом будут через пару тысяч лет перед историей равны?
Если судить с эллинистической точки зрения, его Сегеста вела себя по меньшей мере двусмысленно, а то и предательски, вызывая на помощь карфагенцев. Как там в любимой Солженицыным поговорке: как собаки ни дерись, а волка на подмогу не зови? А если речь о том - быть или не быть? И потом эллинистический мир к тому времени еще не сложился как некое единое целое, и ученик Сократа полководец Алкивиад перебегал от города к городу (включая Сицилию), вплоть до службы у персов, заклятых врагов греков. Если строго смотреть, эгистяне и вовсе не были греками, а потомками знатных троянцев, бежавших после поражения от греков, но Средиземное море разметало их корабли, и одни сразу же осели в Сицилии, а других отнесло сначала в Ливию, а оттуда уже махнули к своим в Сицилию. (Малая Азия окончательно эллинизировалась парой столетий позднее - после походов Александра Македонского.) Селинунтцы же были верны грекам даже как этнические родственники, а для эгестцев брак с карфагенцами был, конечно же, по расчету - им без разницы, кто защитит их свободу и жизнь от более сильных селинунтцев. Таков вот был тогдашний исторический расклад.
Он поймал себя на странных и невнятных ему самому симпатиях – при эмоциональном сочувствии к Селинунте – к Эгесте, чей изящный недостроенный, единственный такой в античном мире храм – в противоположность восьми селинунтским грандиозн - одиноко был встроен в охристые горы, покрытые вечнозелеными деревьями, разноцветьем горчащих трав и весенним многоцветьем: туберкулезные плевки алых маков, цветущие деревья переплетенных кактусов ростом в несколько этажей и сочные листья агавы с человеческими надписями, зaросли сладко, будоражаще пахнущей глицинии и желтые пушистые шарики вовсе непахнущей здесь мимозы, огромные кусты домашних по российским понятиям фикуса и алоэ, раскинувшие свои зонты пинии, восставшие к небу пальмы с зарубками прожитых лет, эвкалипты, которые в России звались бесстыдницами за то, что с них слезала кора, а здесь шли на экспорт как ценная порода, завезенные арабами и ими же описанные в цветистых стихах цитрусовые, которые одновременнно цвели и плодоносили, либо – совсем уж оксюморон! – с одного дерева свисали апельсины и лимоны, и он даже протер глаза, не доверяя своему зрению:

Зрелые померанцы на нашем острове
Кажутся огнем, охватившим
изумрудные ветви.
И желтый лимон подобен
влюбленному,
Который плача провел ночь в разлуке с любимой.

Уж не в рай ли он в самом деле угодил? И внизу валялись паданцы – те же мандарины, лимоны, апельсины. И апельсины внутри были кровавые до черноты и сладкие, как сахар. Еще огромный, с дыньку, лимон пондероза, который он так и не попробовал, – без долек, невыносимо кислый, едят с сахаром. Наконец, загадочное остролистое хвойное дерево, которое он впервые увидел на Крите и так и не удосужился выяснить его название. И еще множество неназванных цветов. Плюс, само собой, экзотический в Европе египетский папирус, который он поначалу, из окна автобуса, принял за камыш то ли бамбук, а здесь попадался на каждом шагу, а не только в Сиракузах, которые сделали из него туристский бизнес. А настоящим «папирусом» - для туристов – служила именно агава, на которой они осталяли следы своего временного пребывания на этой земле: имена собственные либо разноязыкие скабрезности, среди которых, само собой, преобладал “fuck”.
Были туристские виды, броские и аляповатые – и была вечная таинственная сокровенная природа, каждый ручей, каждую рощу, каждый кустик которой греки населяли своими богами.
Вот и здесь. Вся эта экзотическая, невероятная флора для того только и существовала, с его эстетской точки зрения, чтобы служить – нет, не фоном, а обрамлением неоконченного загадочного храма в Эгесте. Вместе они составляли некую тайну: фэнтази и реал так тесно переплелись между собой, что умом не распутать, чему прямое свидетельство – бесконечные научные гипотезы, ни одна из которых не была убедительней другой. Он прибыл сюда, чтобы добавить свою? Почему эгестцы строили храм вдали от города? Для чего? Для кого? Какому богу? Почему бросили строительство, когда осталось всего ничего – провести на колонах каннелюры, нанести изображения на пустые метопы и покрыть храм крышей? Что им помешало?
Конечно, он был не прав, рассуждая антиисторически – исключительно с художественной точки зрения, и беря во всем сторону Эгесты. Он же сам не любил эстетство и ссылался на Цветаеву: «Эстетство — это бездушие. Замена сущности — приметами. Эстеты, минуя живую заросль, упиваются ею на гравюре. Эстетство — это расчет: взять без страдания - даже страдание превратить в усладу!.. Не будьте эстетом, не любите: красок — глазами, звуков — ушами, губ — губами, любите всей душой. Эстет — это мозговой чувственник... Пять чувств его — проводники не в душу, а в пустоту».
Что же тогда с ним произошло теперь? Почему в конце концов он стал не sophisticated traveler, а эстетствующим путешественником? Путешественником-чувственником, для которого акт и объект исследования совпадают (привет Пармениду).
Всё очень просто: он влюбился. Как можно влюбиться в женщину, в картину, в книгу, в статую (Пигмалион и Галатея), он влюбился в эгестский храм, и сейчас, вернувшись на станцию загодя и ожидая последний шестичасовой поезд, который, конечно же, по итальянскому обычаю (до и после Муссолини), еще и опоздает – ждать и ждать! – сидел, прислонившись к старой корявой оливе с серебристыми листьями, закрыв глаза и перебирая впечатления, которые становились все более яркими и все более загадочными, хоть и умаялся за этот день физически и эмоционально. И скоро окунулся в нирвану – снился ему протяжный и родной гудок последнего шестичасового поезда, на который он пришел из перестраховки за час наверно, и теперь вот, гуднув на прощание, он уходил в Палермо, медленно, рывками, набирая скорость, что тоже было забытым русским еще ощущением. Где-то на далеком заднике его памяти просвистел еще один поезд, не останавливающийся в Сегесте – опять игра его ложного воображения, которое дорисует остальное, да и какое воображение не ложное? Тройная ссылка на платоновского «Тимея», шекспировского «Генриха IV» и уж не помню, где это опровержение у Владимира Соловьева - так много тот настрочил в своей жизни.
Скорее всего храм и не был греческим по своим религиозным функциям, и потомки троянцев из Малой Азии поклонялись совсем иным богам, чем эллины и италики. Но архитектурного эталона для культовых сооружений у них самих не было, зато повсюду странствовали бродячие строительные артели и по заказу возводили храмины по греческому образцу, а какому там будут молиться богу заказчики – не все ли равно! Не исключено, что в этом храме приносились бы человечекие жертвоприношения, не дай бог конечно! Есть еще гипотеза, что храм строился для афинской делегации, которая должна была подписать взаимовыгодный договор по защите Эгесты от внешних врагов, а для греков это был повод для имперской экспансии. Они-таки высадились в Сицилии в начале V века, само собой, до Р.Х. – 200 кораблей, 70 тысяч воинов, но эта аттическая экспедиция закончилась полным крахом, и больше греки в Сицилию с войсками уже не совались, занятые внутренними распрями, – сицилийский коллапс греков стал прелюдом поражения афинской демократии у себя дома. Поверженное знамя греков подняли более последовательные римляне и с переменным успехом вели с Карфагеном пунические войны, но это уже другая история, вне его интересов. Уставшая от войн и собственных предательств, Эгеста добровольно присоединилась к Риму, за что ей был дарован почетный статус “libera et immunis” города, а отчасти и за троянское происхождение, учитывая латинский пиетет перед такой древней генеалогией.
Он открыл глаза – был уже вечер, тьма спускалась здесь быстро. Сквозь вечернюю мглу сквозил всё тот же пейзаж: пальмы, пинии, цветущий кактус, кипарисы, апельсины вперемежку с лимонами, агава, алоэ, заросли непахнущей мимозы, зато вобуждающая своим пряным ароматом глициния и не растущий больше нигде в Европе папирус. К ночи запахи еще больше усилились. Но пейзаж был все тот же, окрашенный сумеречным светом, хотя что-то в нем неуловимо и катастрофически изменилось, и он уже догадывался – чтo, но боялся самому себе в этом признаться. В конце концов, он взглянул на часы, стрелка давно переметнула семичасовую отметку – он пропустил свой поезд и безнадежно застрял на этой богом забытой stazione, где не было ни кассира, ни бара, ни даже машины для компостирования билета, и он боялся, что контролер в поезде его оштрафует, а то еще ссадит с поезда, как по пути из Пестума в Помпеи, что было воспринято женой как дизастер, почему она (отчасти) и не поехала с ним с Сегесту. Теперь ему не грозило ни то, ни другое – поезд он свой пропутил, а значит и завтрашний утрениий самолет из Палермо в Рим, а уже оттуда прямиком в Нью-Йорк. Что будет делать жена, они так и не договорились на этот случай – ждать его или улетит одна, убеждаясь в своей правоте и проклиная его за легкомыслие и авантюризм?
На станции - ни живой души, кроме него.
Ночь, слава Богу, была теплая, он потянулся, встал, поднял с земли рюкзак и отправился к станции глянуть расписание поездов – насколько он помнил, утренних не было. Но не было ничего – ни расписания, ни станции, ни рельсов, ни самого binario, который он каждый раз, спрашивая платформу, путал с biennale – словно Некто в угоду его желанию удалил из сна все черты его времени. Он безнадежно заблудился во времени. Весь вопрос – куда его занесло: в будущее, которого еще нет, или в прошлое, которого уже нет? Мир без него – все равно завтра или вчера, а человек боится только завтрашнего небытия, хотя две бесконечности равны друг другу. Скорее всего он попал во вчерашний день, так много думал о нем в последнее время. И как далеко его отнесло? И есть ли пути назад?
Тут в его голове по аналогии стали возникать и вовсе фантастические средневековые сюжеты: как один монах попадает в рай, но, возвратившись в монастырь, узнаёт, что прошло с тех пор 300 лет; как другие монахи возвращаются из рая, где птиц на дереве больше, чем листьев, и не находят ни своей церкви, ни родных мест, даже люди и язык стали другими, непонятными; и наконец, любимая им ирландская сага о Бране, который после долгого странствия возвращается на свой родной остров, но никто его не признаёт, хотя в их старинных легендах, кричат ему с берега, и рассказывается о путешествии некого Брана, но стоит одному из спутников спрыгнуть на берег, как он тут же, едва коснувшись родной земли, превращается в прах – и Бран навсегда отчаливает на своей ладье от родной Эйре.
Сам он был многоопытным путешественником, ибо эмиграция – тоже путешествие, но уже на всю жизнь, да?

Покинь же место, где царит стесненье,
И плачет пусть дом о том, кто его
построил.
Ты можешь найти страну для себя
другую,
Но душу себе другую найти не можешь!
Дивлюсь я тому, кто в доме живет
позора,
Коль земли творца в равнинах своих просторны.
В это время раздался шум приближающегося поезда, и он вскочил на ноги, протер глаза, оглянулся, но ни полустанка, ни binario, ни платформы как не было, так и не было, и шум нарастал слева и совсем не был похож на стук колес по рельсам. И он уже знал, что это за шум, хотя еще не знал, что знает. Что ему оставалось? Закинув за плечи пустой рюкзак, он стал подниматься знакомой дорогой назад к храму. Все было, как прежде, те же цветы и деревья, но дорога была не асфальтирована и сильно пылила, и не было дорожных знаков, которых и тогда было раз-два и обчелся, и они не соответствовали действительности – на них была изображена поверженная колонна, как в scavi, археологических раскопах, а его храм стоял целехонький, со стоячими колоннами, не тронутый временем. И когда храм показался снова, в лучах восходящего солнца, путешественник только что не ахнул: он стоял совсем новый, ни единой щербатины, еще не законченный, осталась малость, в деревянных, крест-накрест, лесах, как будто мастера отлучились на полчаса на перекур.
И странная вещь: по мере приближения к храму шум затихал, оставался где-то внизу, в долине или у моря. И тут он окончательно пришел в себя и вспомнил, что храм почему-то строился не в городе, а далеко за пределами крепостных стен, вдали от города. Он обошел храм, поскользнулся и чуть не свалился в глубокий провал: только теперь до него дошло, почему позади храма была вырыта эта яма. Теперь (или тогда?) туда – а точнее оттуда на поверхность - вели высеченные в камне ступени, которые заросли с тех давних пор агавой, кактусом, маками и сорной травой. Ну, конечно же, как он не догадался – каменоломня! Далеко ходить за материалом строителям храма не приходилось – он был под боком, совсем рядом. Две вертикали: одна высоко вверх, другая - глубоко вниз. А что они предполагали сделать с этой опасной ямой, закончив храм? Еще один вопрос без ответа.
Он вошел в храм, внутри была возведена целла, или наос, а по-нашему святилище для того неведомого бога, которому храм был посвящен – увы, не сохранилась до нашего времени, но он уже не знал, каким ему теперь считать наше время, коли целла, которой не сохранилось до того нашего времени, сейчас стояла целехонькой и прямо свидетельствовала о той метаморфозе, которая произошла то ли с ним, то ли с временем, если только он все еще не спит на железнодорожной станции “Segesta Tempio”. И в какое именно время его занесло в наказание за небрежение своим?
Еще раз умилившись легким, воздушным пропорциям храма, хотя с целлой он уже не казазался таким прозрачным, он решил подняться своим ходом (автобусы, понятно, не ходили) к театру и обозреть оттуда, что происходит в долине. На полпути он обнаружил, что забыл в храме рюкзак с документами, а в кармане нашел только непрокомпостированный железнодорожный билет Segesta Tempio-Palermo, который ему был теперь явно ни к чему, если только он все еще не спал на этом проклятом полустанке. Он хотел выбросить ненужный этот теперь билет, но на всякий случай сунул его обратно в карман.
В отличие от вчера, когда ему повезло на погоду, и стояло тусклое «солнце Аустерлица», сегодня оно пекло что есть мочи, и подъем – сначала к подножию храма, потом к храму, а теперь – петляющей тропой к театру – был трудоемок, и он совсем выбился из сил, когда, наконец, одолел его, зато видел храм со всех сторон и точек зрения: сверху, вровень, снизу. В отличие от храма театр был достроен и стоял новехонький, каким он не видел ни разу греческого театра, хотя навидался их великое множество, до оскомины – в самой Греции, в Малой Азии, здесь, в Сицилии. Он помнил, что лучший вид на долину, где стояла Эгеста, и даже немного на море открывался с левого сектора. То, что он оттуда увидел, привело его в трепет, хотя и было в этом нечто голливудское и ненастоящее: вдали, внизу, маленькие, как муравьи, сражались люди – в доспехах, с пиками, пешие, на конях. Как тогда говорили, марсовы люди – солдатня. Смешались кони, люди... и слоны: он вспомнил, что в карфагенских казематах были стойла (не скажешь же «конюшни») на 300 слонов, которые вытеснили колесницы и которых возили на кораблях еще дальше, в Италику – чтобы взять штурмом Рим. Или это воображение подсказывало ему – так далеко внизу шла битва народов? Воображение или не воображение, но бой был в самом разгаре и шел по принципу «выжженной земли».
Что за битва? Кого с кем? Карфагена с Афинами из-за Эгесты? Сиракуз с Эгестой? Одна из многих битв вечно враждующих друг с другом Эгесты и Селинунта? Сюда они вряд ли доберутся – что им делать в пустом театре и недостроенном храме! А что здесь делать ему – в чужом времени? И на чьей он стороне? Прогреческого Селинунта или прокарфагенской Эгесты? Или это уже после того, как Эгеста перешла на сторону эллинов и попросила помощи у Афин, для делегации которых – так и есть! - и строила этот храм-шедевр вдали от города, неведомо какому богу посвященный. Не всё ли ему равно! Он понял теперь, почему он так и не был закончен, брошенный строителями. Ведь то были рабы, и они воспользовались случаем, чтобы обрести свободу, которая так им никогда не светила. Что им до храма, до богов, до Эгесты, до Селинунта, до Афин, до Карфагена, до Сиракуз? Без разницы, от кого они бежали – они бежали на свободу.
Эврика! Свобода – вот причина, почему этот лучший в мире греческий храм незнамо какому богу так и не был достроен до конца. И эта его сквозная прозрачность была знaком, символом свободы, до него это только сейчас дошло.
В конце концов, обессилев от борьбы друг с другом, с доминирующими одно время на острове Сиракузами, с Грецией и с Карфагеном, Сицилия отдалась под власть Рима. Эгеста – первой. За что ей и был присвоен статус «libera et immunis», а не только из римского уважения к ее троянскому генеалогическому древу.
Теперь он всё понял, но в его знании была какая-то ненужность: он пересек границу времени, попал в иной мир, то есть умер для прежнего, бывшего своего, и даже если ему удастся вернуться, то неизвестно в какое время, а если в свое, то никто его там не узнает, как не узнали мореплавателя Брана или побывавших в раю монахов. Есть ли он еще на самом деле или уже прекратил свое бренное существование – да здраствует мир без меня? Он утратил какой-то важный ориентир: чужой среди своих, свой среди чужих. И если он всё ещё есть, сколько лет ему теперь в этом чужом времени, когда в прежнем он потерял счет своим годам – ему было некогда стареть. Интерес представляло только незнаемое – что там за поворотом? Единственное, что держало в узде – потому и любил путешествовать. Вот и допутешествовался. Достоевский где-то писал, что перемена места – значит перемена всего, но чтобы до такой степени!
Кому нужно теперь его знание о том времени, куда его занесло неизвестно какими ветрами? Известно. Но в этом новом времени ему было некомфортно, неуютно и страшно. Где-то в глубинах подсознания мелькнула жена, с которой, хоть и ссорились постоянно, и время от времени он ее попытывал, ревнуя к прошлому (недавнему – в свете его теперешнего опыта), но она держалась, как Зоя Космодемьянская («Не даёт себя простить, упрямая!»), и вот даже наотрез отказалась с ним сегодня ехать в Сегесту, хоть он и убеждал, что последний, прощальный, никогда больше, визит, но и притерлись они за столько лет совместной свычки, так сроднились, что постепенно стали двуполым андрогеном. Как теперь без нее? А что он будет делать здесь без книг, без компьютера, без телефона, без телевизора, без душа, без тех маленьких и привычных удобств, вне которых непредставима жизнь современного человека? Но он больше уже не современный человек. То есть современный, но другому времени, неизвестно какому.
Воронка этого чужого времени затягивала его всё сильнее. Он спустился к храму и, конечно, не обнаружил оставленного там рюкзака с документами. Он сунул руку в карман, чтобы найти там железнодорожный билет, и нашел его – скомкал и что есть силы запустил в непроходимые кусты агавы и кактуса. Солнце стояло высоко над головой и пекло невыносимо. Спешить ему больше некуда. Его поезд придет через две с половиной тысячи лет.